Ее откровенность поразила меня и укрепила нашу дружбу. Кармела поклялась, что никогда ни с кем об этом не говорила, даже с Лилой, да и мне решилась открыться только потому, что не могла больше держать это в себе. Мне нравился ее драматический тон. Мы подолгу обсуждали возможные последствия этого страстного чувства, пока не начался новый учебный год и времени на Кармелу у меня просто не стало.
Но какая история! Даже Лила, быть может, не сумела бы так рассказать.
У меня наступил период недомоганий. Я толстела, на груди под кожей появились два твердых бугорка, под мышками и на лобке выросли волосы, я стала подавленной и в то же время дерганой. В школе я уставала еще больше, чем раньше. Когда решала задачи по математике, ответ почти никогда не совпадал с указанным в учебнике, латинские фразы казались бессмыслицей. При первой возможности я закрывалась в туалете и рассматривала себя голую в зеркале. Теперь я уже не знала, кто я, но подозревала, что и дальше буду меняться, все больше и больше, пока не стану такой же, как мать, — хромой и косоглазой, и меня никто никогда не полюбит. Часто я ни с того ни с сего принималась плакать. Грудь у меня постепенно росла и становилась мягче. Внутри меня копились какие-то неподвластные мне темные силы, из-за которых я постоянно пребывала в возбуждении.
Однажды утром перед школой ко мне подошел Джино, сын аптекаря. Его друзья, заявил он, считают, что у меня не настоящая грудь и что я подкладываю под кофту вату. Говоря это, он подхихикивал. И еще сказал, что сам он с ними не согласен и поставил на меня двадцать лир. Если выиграет, десять возьмет себе, а десять отдаст мне, но я должна показать ему, что у меня под кофтой нет никакой ваты.
Я здорово напугалась. Не зная, как себя вести, на всякий случай нахально — так с ним говорила бы Лила — сказала:
— Гони десять лир.
— Что, я прав?
— Да.
Он убежал, но чуть погодя он догнал меня вместе с еще одним своим одноклассником, не помню, как его звали, — тощим, с темным пушком над губой.
— Он тоже должен посмотреть, — сказал Джино, — а то другие не поверят.
Я снова ответила Лилиным тоном:
— Деньги вперед.
— А если там вата?
— Нет там ваты.
Он дал мне десять лир, и мы втроем молча поднялись на верхний этаж дома, стоявшего перед сквером. Там, возле ведущей на террасу железной двери, разлинованной тонкими яркими полосками света, я подняла кофточку и показала им грудь. Мальчишки замерли. Они смотрели на меня, будто не веря собственным глазам, а потом развернулись и бросились вниз по лестнице.
Я вздохнула с облегчением и пошла в бар «Солара» за мороженым.
Тот эпизод плотно засел у меня в памяти: я в первый раз убедилась, что обладаю силой, способной как магнитом притягивать мужчин, но главное — осознала, что Лила влияла не только на Кармелу, но и на меня, как невидимый, но требовательный призрак. Если бы не это ее влияние, что бы я сделала? Убежала бы, и все. А если бы мы были вдвоем с Лилой? Я потянула бы ее за руку и прошептала: «Пойдем отсюда», а потом, как обычно, осталась бы — потому что она, как обычно, и не подумала бы убегать. Но ее со мной не было, и я, почти не сознавая, что делаю, поставила себя на ее место. Вернее говоря, ее на свое. Я снова и снова прокручивала в памяти тот момент, когда Джино предложил мне десять лир, и ясно понимала, что заставила отступить в сторону себя самое и перевоплотилась в Лилу Черулло, воспроизведя ее взгляд, тон, жесты, наглость, — и осталась довольна результатом. В то же время я в тревоге спрашивала себя: «Может, я веду себя, как Кармела?» Мне казалось, что это не так, что я другая, но я не находила объяснения, чем именно я от нее отличаюсь, и это омрачало мою радость. Когда я проходила с мороженым мимо мастерской Фернандо и видела, как Лила сосредоточенно расставляет на длинной полке ботинки, мне захотелось окликнуть ее, все ей рассказать и послушать, что она скажет. Но она меня не заметила, и я пошла дальше.
У нее всегда были дела. В тот год Рино заставил ее снова записаться в школу, но она туда почти не ходила, и ее опять отчислили. Мать просила ее помогать по дому, отец — сидеть в лавке при мастерской, и она, и не думая сопротивляться, с радостью начала работать. Изредка, когда нам случалось встретиться после воскресной мессы или прогуляться от сквера до шоссе, она не расспрашивала меня о школе, зато взахлеб и с восхищением рассказывала о работе брата и отца.
Она узнала, что мальчишкой ее отец, пожелавший независимости, сбежал из мастерской деда, тоже сапожника, и устроился на обувную фабрику в Казории, где делали всякую обувь, в том числе для военных. Она обнаружила, что Фернандо не только может сшить любые ботинки от начала до конца, но и прекрасно разбирается в машинах: резательных, прошивочных, шлифовальных. Она рассказывала мне о видах кожи и голенищах, кожевниках и кожевницах, каблуках и набойках, подготовке нити и стельках, о том, как клеят, красят и полируют подошву. Она выговаривала эти профессиональные слова так, будто произносила магические заклинания, принесенные ее отцом из заколдованного мира — фабрики Казории, — откуда он, как пресытившийся впечатлениями исследователь, вернулся в тихую семейную мастерскую, к своему верстаку, молоткам, железным болванкам и запахам клея, смешанным с запахами поношенной обуви. Она приобщала меня к этому словарю с таким энтузиазмом, что постепенно я стала смотреть на ее отца и Рино, владевших искусством защищать ноги людей прочными удобными ботинками, как на самых важных в нашем квартале персон. Возвращаясь домой, я не могла избавиться от ощущения, что лишена привилегии проводить целые дни в обувной мастерской, а все из-за того, что мой отец — всего-навсего швейцар.